Category: еда

Category was added automatically. Read all entries about "еда".

buida, yuri

Федор Корандей (Ф. К.) noctu_vigilus

это учительский сон, который снится михаилу генадьевичу
и нет такой ношпы, чтобы унять эту боль,
один раз в году с двадцать девятого на тридцатое ноября ночью,
занавес словно бы разъезжается и начинается адский спектакль.
Из реквизита: грязный линолеум и яблочные огрызки,
в углу разбросанный мусор из ведра для бумаг,
мокрый мел сыплется хлопьями от прикосновения к доске,
напоминая, что за окном бесконечная тупая зима.
восемь часов утра, он начинает писать на доске тему семинара,
и тут рука его начинает дрожать, потому что – это так странно –
ЭСХАТОЛОГИЯ ДРЕВНИХ СКАНДИНАВОВ
уже написано до него, уверенным почерком, напоминающим руны.
он оглядывает аудиторию, но никто не смеется,
никого нет на бесконечных, во все стороны уходящих рядах,
а затем юноша некий с грохотом поднимается,
и говорит: вы мне задавали, я приготовил доклад.
михаил генадьевич вглядывается в этого десятиклассника из Ялуторовска
пытаясь его лицо различить за вспышками галогенового света,
а тот уже хриплым ужасным голосом, нервно тряся рукой,
начинает каркать «Предсказания Ведьмы» из «Старшей Эдды»,
из этого рода станет один мерзостный тролль похитителем солнца,
именно этот, бакалавриат, специальность «документоведение», парень,
более всего заставит вас когда-нибудь содрогнуться,
плывущий на корабле из ногтей мертвецов – Нагльфаре.
мальчик стоит на пылающей палубе,
а михаил генадьевич не может сбежать,
пламя cтановится разноцветным, как в ночном клубе,
и все вместе начинают танцевать
Хрюм едет с востока,
щитом заслонясь;
Ёрмунганд гневно
поворотился;
змей бьет о волны,
клекочет орел;
Нагльфар плывет.
С востока в ладье
Муспелля люди
плывут по волнам;
едут с Волком
сыны великанов,
в ладье с ними брат
Бюлейста едет.
* * *
Пыль осядет, темная пыль осядет,
Останется светлый золотой ореол,
Розовые здания, мимо которых проходят
Прохожие, выметут как воскресный пол.
Полдень, мне бы машину, да поехать кататься,
Наслаждаясь мокрой размазанной листвой,
Останавливаться у каждого киоска, набираться,
Класть в багажник пакеты с разноцветной круглой едой.
Апельсин, а в нем змеиная головка,
Молоко, а в нем глаза,
Я оставляю машину на раздавленной остановке,
И иду на пустой, под ботинками хрустящий вокзал.
* * *
В морозы девяносто пятого года
Каждую ночь всходил президент Ельцин,
Наша белая северная Луна.
Как сияет его гальваническое сердце,
Было видно из каждого затянутого окна.
По телевизору непрерывно показывали красные фуры,
С опозданием везущие Рождество в заброшенный край,
Ночью я просыпался, беспощадные фары
Пронизывали наш домик, светящийся всеми щелями сарай,
И крыса бежала, не боясь человека,
От ближайшей помойки в натопленный кров.
По ночам я читал поэтов серебряного века:
Как им плохо жилось зимой двадцатых годов.
Синие гимназисты обледенелые являлись ребенку,
В час, когда такая же вьюга за окнами точно также мела.
В помещениях разоренного, разрушенного Центробанка,
Мой герой взламывал потайную дверцу, и видел удивительные дела.
Там, как известно, находились сокровища, запрятанные серыми,
В одной корзине сыров коллекция – от сухого зеленого до рочестера и бри,
Окорока и колбасы рядом с корзиной, уставленной шрапнелью консервов,
Восемь голов сахара, ящик с чаем, печенье, торты и сухари.
И над всем этим - стойкое ощущение неотвратимо накатывающего булщита,
Поскольку на вашу судьбу я из смутного будущего смотрел,
И это была такая как бы психологическая защита:
Я шел на кухню, открывал холодильник, и ел.
Как же мне было жаль вас, несчастных,
Пробиравшихся в своих шинелях холодненьких по петроградской стороне,
Когда я Александра Грина закусывал хлебом с маслом,
И запивал Николая Гумилева красным чаем при этой бледной зомби луне.
И ваше умение умереть вовремя,
Перед самым рассветом уже по- настоящему живых мертвецов,
Поминал этим голодом ранним утренним,
Пробивало на хавчик от лариосика,
от исписанных изразцов.
* * *
В России, среди серых равнин,
Двенадцатое прошло, началось тринадцатое,
Тринадцатое прошло, как сумрачный павиан,
Приключения Шерлока Холмса и доктора Ватсона,
Тринадцатое прошло, четырнадцатое настало,
Cумрачный павиан, выпятив для поцелуя губы,
Ходит во тьме, шевелит кустами,
В парниках капают ржавые трубы.
Я потерялся в запотевшем целофане,
В оборванных вязках, в перьях лука, опавших на мокрые дорожки,
Четырнадцатое прошло, портрет на сером фоне,
Мы гуляем в оранжерее, как англичане из книжки.
Пятнадцатого числа проснулся от самолетного гула,
Шестнадцатого числа нашел на грядках фаянсового пирата,
Где Москва? Москва, она утонула,
Западная Сибирь, где твоя Илиада?
Это наша оранжерея с красными помидорами,
Профессор, подайте, пожалуйста, мне секатор,
Семнадцатое число с задернутыми шторами,
А у нас все серенькое почему-то, серенький Ахиллес, серенький Гектор,
Серенький зайчик, серенький чай, серенькие увядшие бутерброды,
Серенький павиан в темноте лает, целует, нюхает воздух,
Лето прошло, наступает другое время года,
Серенькие равнины, красные рябиновые гроздья.
* * *
В дветысячипервом году еще не у всех были мобильные, вот как,
И, чтобы позвонить своей девушке, надо было пойти, прогуляться немного,
У Строительной Академии, там стояла телефонная будка,
Вернее, две синих обсосанных раковины, поставленных на общую ногу, друг против друга.
Снег падал за воротник, весь в этой метели, в этом свечении,
Я брался за липкую трубку, и бормотал односложности,
Ведь было отлично слышно, как бранится человек в противоположной ячейке,
Хоть время у нас было такое, что хотелось говорить нежности.
И вот, одним ухом я слышал, как ты плачешь у заставленного фигурками старого пианино,
От этой моей неразговорчивости внезапной, необъяснимой,
А другим - как в противоположной ячейке какая-то пьяная скотина,
Мстит телефонной трубке за собственный отвратительный в паспорте снимок.
Сейчас нет никакого общения, а в дветысячипервом году было такое общение!
С другой стороны покачивался, хлестал мертвый телефонный провод,
И уходил нетвердой походкой в метель настоящий мужчина
С маленьким членом, которого не понимают женщины, эти коровы.
Все-таки хорошо быть подростком, даже если у тебя нет мобильного, вот как,
Если не получилось, всегда можно попробовать снова, обойдя здание по кругу,
У Строительной Академии, там стояла телефонная будка,
Две синих обcосанных раковины, поставленных на общую ногу, друг против друга.
Via skushny
buida, yuri

Еще про “Царя”. Цитата

Совещание, значит, у прораба. Должно, с десятниками.
     У  входа  в  углу  сидит  дневальный  на  табуретке,  разомлел.  Дальше
Шкуропатенко, Б-219, жердь  кривая,  бельмом уставился в окошко, доглядает и
сейчас, не прут ли его дома сборные. Толь-то проахал, дядя.
     Бухгалтера два,  тоже зэки, хлеб поджаривают на печке. Чтоб не горел --
сеточку такую подстроили из проволоки.
     Цезарь трубку курит, у стола своего развалясь.  К Шухову он спиной,  не
видит.
     А против  него сидит Х-123, двадцатилетник,  каторжанин  по  приговору,
жилистый старик. Кашу ест.
     --  Нет,  батенька,  --  мягко  этак,   попуская,  говорит  Цезарь,  --
объективность требует признать, что Эйзенштейн  гениален. "Иоанн Грозный" --
разве это не гениально? Пляска опричников с личиной! Сцена в соборе!
     -- Кривлянье! -- ложку перед ртом задержа, сердится Х-123. -- Так много
искусства, что уже и не  искусство. Перец и  мак вместо  хлеба  насущного! И
потом  же  гнуснейшая  политическая идея -- оправдание  единоличной тирании.
Глумление над  памятью трех поколений русской интеллигенции! (Кашу ест ротом
бесчувственным, она ему не впрок.)
     -- Но какую трактовку пропустили бы иначе?...
     --  Ах,  пропустили  бы?! Так  не говорите,  что  гений!  Скажите,  что
подхалим,  заказ собачий  выполнял. Гении  не  подгоняют трактовку  под вкус
тиранов!
     --  Гм,  гм,  --  откашлялся  Шухов,  стесняясь  прервать  образованный
разговор. Ну, и тоже стоять ему тут было ни к чему.
     Цезарь оборотился, руку  протянул  за кашей, на Шухова и  не посмотрел,
будто каша сама приехала по воздуху, -- и за свое:
     -- Но слушайте, искусство -- это не что, а как.
     Подхватился Х-123 и ребром ладони по столу, по столу:
     -- Нет уж, к чертовой матери ваше "как",  если оно добрых чувств во мне
не пробудит!
     Постоял Шухов  ровно  сколько прилично  было  постоять,  отдав кашу. Он
ждал, не  угостит ли его Цезарь покурить. Но Цезарь совсем об нем не помнил,
что он тут, за спиной.
     И Шухов, поворотясь, ушел тихо…